Лазаре

Молодежное движение

Пятница, Декабрь 03

           | 
Вы здесь: Грузия Литература Проза Цветок магнолии, или Кончина бабушки Анны

Цветок магнолии, или Кончина бабушки Анны

E-mail Печать PDF

Эта история вызвала тогда немало толков и породила достаточно версий, более или менее здраво объяснявших происшедшее. Иные в своей буйной фантазии дошли до того, что все случившееся приписывали массовому гипнозу, что, естественно, было абсурдом и в длинном пестром ряду предположений занимало едва ли не последнее место. Впрочем, довольно об этом — я расскажу все подробно и по возможности связно, а уж выводы делайте сами.

Бабушка Анна была истинной бабушкой, почти идеальной, и это подтверждается тем обстоятельством, что на протяжении последних десяти лет решительно все — старый или молодой, далекий или близкий, посторонний или знакомый — звали ее “бабушка”, что соответствовало в этой сфере высшему званию (как, скажем, генералиссимус в сфере военной). В мире, где все относительно и дуалистично, а именно таковым наш мир и является, “все”, разумеется, не означает — поголовно все; наше родство, к примеру, такое, что, если разместить всех вместе без тесноты, понадобилось бы средних размеров село. У такой массы людей (я не говорю уже о некровных родственниках, соседях, друзьях или недругах) едва ли отыщется некое общее для всех без исключения свойство. С этой точки зрения, естественно, обращение “бабушка Анна” не могло претендовать на всеохватность, более того, несколько подруг ее детства, я точно знаю, звали ее попросту “гого”, но у подобных исключений есть своя функция, и не стоит принимать их в расчет, тем более что в селе Эцера, где бабушка Анна прожила большую часть своей жизни, действительно все без исключения звали ее “бабушкой Анной”, в том числе и дед Дэви1, которого, согласно метрике и другим официальным записям, в самом деле звали Дэви, поскольку, если верить разговорам, он родился большим и волосатым, однако никто его не звал ни “дэвом”, ни дедом, во всяком случае, я ни разу не слышал, чтобы к нему обращались иначе как к Спиридону. Да он и не был похож на дэва, я его помню тощим, низкорослым, с большими поникшими ушами, густыми рыжими бровями, редкой рыжей шевелюрой, с постоянно заросшим рыжими волосами лицом и жалким совершенно необъяснимым рыжим же взглядом.

Но это все пустяки, главное, что произошло тем летом, — смерть бабушки Анны.

Бабушка Анна скончалась четырнадцатого июня, во вторник, прохладным вечером, когда клонящееся к западу пурпурное солнце, только-только перевалив за Олений хребет, нырнуло вниз. В том, что случилось, не было, разумеется, ничего неожиданного и исключительного. Кто рождается — обычно умирает. Кто-то раньше, кто-то позже. Если принять во внимание, что бабушке Анне ровно за неделю до смерти исполнилось восемьдесят шесть, можно смело сказать, что она не ахти как замешкалась на этом свете — некоторые с такой легкостью разменивают сто лет, что и глазом не моргнут, — но и не очень-то поспешила покинуть его, просто отдалась течению жизни; и потому медленно, методично, в соответствии с природой вещей тело ее теряло тепло, что в последнее время она ежегодно компенсировала дополнительным слоем одежды. Но пришел день, когда дарованное свыше тепло иссякло, слои одежды полностью исчерпали свои скромные возможности и бабушка Анна по-доброму и, насколько известно, мирно завершила свой земной путь и отошла. 

В конце мая — начале июня наш старый дом в Эцера, огромный, невзрачный, любимый, обычно полнился ребятней. Дело в том, что школы — эти просветительские филиалы преисподней — к тому времени закрывались на каникулы и родители в реабилитационных целях отсылали маленьких грешников, истощенных и обалдевших от учебы, в деревню. Не всех, разумеется, мальчишек-старшеклассников, к примеру, сердцем, разумом и еще чем-то, чего не выразить словами, исподволь влекло к морю, где обнаженные бедра и почти обнаженные магнетические приманки верхнего региона организмов бесследно поглощали их мировоззренческие устои — философ-ские, религиозные и религиозно-философские. При этом у них так посверкивали глаза, что, глядя на них, родители, из чьей памяти, кто знает, быть может, еще не окончательно стерлись воспоминания о собственной молодости, порой бывали вынуждены идти на определенные уступки. Да, такое случалось, но нас было 
много — двенадцать внуков и четверо правнуков, так что отсутствие нескольких жалких дезертиров никак не отражалось на нашей численности. У бабушки Анны было пятеро детей (что, разумеется, было бы немыслимо без участия Спиридона, и если я обычно упоминаю только бабушку Анну, то только потому, что следую семейной традиции, поскольку ничего другого мне не остается): дядя Анде, мой отец, дядя Акакий и две мамиды — Нато и Гуранда. Дядя Анде уже тогда был отцом троих детей и дедушкой трех внуков и, если не считать Дали, именно в тот год заканчивавшей медицинский институт, со всей своей семьей проживал в деревне. К концу весны и к началу лета к ним присоединялись мы — девять человек, включая двух мамид. Эта простая арифметика, я думаю, дает ясное представление, каким шумным бывал июнь в нашем старом и невзрачном доме.

Дом наш в соответствии с законами природы старел постепенно, с течением времени, а невзрачным, по-видимому, был с самого начала. Слишком узкий и несоразмерно длинный (представьте еще обмазанный известкой первый этаж), он смахивал скорее на громадный хлев, чем на жилой дом, где проживала весьма уважаемая и издавна почитаемая всем селом семья. Второй этаж, построенный из древесины каштана, выглядел несколько благообразнее, впрочем, всего лишь несколько, и то лишь потому, что вдоль всего южного фасада тянулся широкий балкон, на котором в дождливые дни, когда во дворе была непролазная грязь, можно было устраивать два футбольных матча одновременно. Вокруг дома был участок земли в полгектара. Повыше, на пологом солнечном склоне, — старый виноградник, который почти уже не плодоносил, внизу же, где земля поровнее,— кукурузник, фруктовый сад и огород. Справа, между домом и виноградником (скорее ближе к дому, чем к винограднику), росла магнолия. Кто, когда и с какой целью посадил ее, сейчас уже никому неведомо. Помимо балкона этот драгоценный дом имел еще одно достоинство — бесчисленное количество комнат, что придавало игре в прятки максимально напряженный, сложный, захватывающий (а после наступления темноты для нас, горожан, чарующе зловещий) характер. Все недвижимое имущество досталось Спиридону по наследству. Его братья и сестры (их было семеро) в свое время отделились от родителей, получив каждый свою долю наследства. Спиридон же достался бабушке Анне, и в результате этого небесно-земного союза мы появились на этом свете в таком количестве, что, пожелай мы поделить имущество, на душу, верно, пришлось бы по паре досок и паре колышек для укрепления виноградной лозы, не более того. К счастью, до раздела не дошло. По взаимному согласию заинтересованных сторон все отошло дяде Анде, что, несомненно, было мудрым решением, и я убедился в этом в прошлом году, когда после многолетней разлуки мне вновь удалось побывать в Эцера. Дядя Анде разрушил старый дом и построил новый, вырубил старый виноградник и заложил на его месте молодой и вообще так преобразил памятные с детства места, что нельзя было на них налюбоваться, кабы не тоска, сжимавшая сердце.

Но это в прошлом году, а тогда, в то сладостно вспоминаемое время, все было так, как я рассказываю, и мы время от времени все еще собирались вместе в родовом коровнике.

Только вот тем летом бабушка Анна умерла. Смотреть за домом при таком числе его обитателей, притом за таким домом, становилось все труднее и труднее. Поэтому в последнее время “потребительский” акцент был полностью перенесен на первый этаж, и к тому периоду, о котором я веду речь, именно этот этаж был так или иначе приспособлен для жизни и, соответственно, для смерти. Там в маленькой комнатушке, примыкающей к обширной кухне, и умерла бабушка Анна, когда все взрослые, включая Спиридона и дядю Анде, находились дома. Дома была и вся малышня, мы же, четверо более-менее взрослых ребят (Ладо, сын дяди Анде, я, Датуна, сын дяди Акакия, и Гио, сын мамиды Гуранды), поднялись на горку поиграть.

Горкой мы называли небольшую возвышенность, поросшую густым лесом и имеющую форму усеченного конуса. Усеченная часть представляла собой довольно большую лужайку, покрытую цветами, красивую и удобную для любых игр. Впрочем, я любил ее, скорее всего, по другой причине: оттуда мир как бы ковром расстилался у моих ног, и если какое-то время я молча взирал на него, меня пробирала некая ниспосланная свыше амбициозная приятная дрожь.

Только мы услышали крик, как Ладо тут же сказал: бабушка Анна умерла, и никто не усомнился в его словах, поскольку Ладо всегда все знал, и, кроме того, последние три дня бабушка Анна не вставала с постели, вопреки обычному тихо постанывала. Мы сразу же прекратили игру и спустились в село. Предположение Ладо оправдалось: крики неслись из нашего дома. Мы уже различали голоса. Причитали поочередно. То мамида Нато, то мамида Гуранда, а то бицола2 Саломэ, жена дяди Анде. Это были причитания информационного характера, и действительно, когда мы подошли к дому, все, кому предназначались эти сигналы высокой частоты, то есть ближайшие родственники и соседи, были уже на месте.

Вскоре причитания стихли. Однако кончина в узком понимании — всего лишь звено в той цепи больших и сложных вселенских событий, которые подразумеваются под этим понятием. Когда умолкли крики и причитания и село, так сказать, приняло к сведению факт кончины бабушки, наступил следующий этап.

В тот вечер нас, детей, погнали спать пораньше, взрослые же до утра бдели у одра бабушки Анны. А наутро начались те торжественные хлопоты, по характеру которых легко можно догадаться, что речь идет о смерти. Уследить за каждым было невозможно, поэтому в точности не скажу, кто что делал, но могу поклясться, все были чем-то заняты и делали свое дело честно и добросовестно; хотя, чего уж скрывать, иные выглядели излишне деловыми и добросовестными, словно до конца не доверяли сами себе, что, на мой взгляд, несколько приземляло возвышенную и глубоко естественную атмосферу смерти. Вообще основная тяжесть выпала на этот второй день. Прежде всего в самой большой комнате нижнего этажа устроили штаб, который возглавил дядя Анде. Действительными членами штаба были избраны только мужчины. Один из них — уважаемый Арчил, учитель математики местной школы, постоянно сидел во главе обеденного стола, перед ним лежала канцелярская книга, в которую заносились все решения, принимаемые штабом; принятое решение затем расписывалось по трем специальным графам, коими были: 1. Наименование задания. 2. Имя и фамилия исполнителя. 3. Срок исполнения. По выполнении задания соответствующие графы аккуратно перечеркивались, и в конце ставился знак “+”. Это было необходимо для того, чтобы в суматохе, столь естественной в подобных случаях, ничего не было упущено, за что потом пришлось бы краснеть.

После завтрака меня и Ладо послали к однорукому Михако за деревянным топчаном. В селе не сыскалось бы семьи, у которой не было деревянного топчана, хотя бы одного, — это и Ладо подтвердил (у нас их было три), но почему-то все использовали под покойников деревянный топчан однорукого Михако. Он стоял, прислоненный в углу, в небольшом сарайчике, ни на что другое не пригодном, за домом Михако и сдавался за весьма умеренную плату. После очередного погребения топчан возвращали владельцу, тот вносил его в сарайчик, ставил на место до поры, пока в селе не объявится новый покойник. На Ладо задание не произвело никакого впечатления: к такого рода делам в деревнях привычны с малых лет. Я же воспринял поручение как серьезное признание моей значимости и почувствовал возросшее уважение к самому себе.

Однорукий Михако жил неподалеку, топчан был не тяжелым, и с заданием мы справились быстро и успешно, хотя, признаться, поначалу я здорово перетрусил. Когда Михако вынес из сарайчика топчан и поставил его перед нами, я вдруг совершенно отчетливо увидел всех покойников, которые когда-либо покоились на нем (а их число, как сказал мне Ладо, было довольно внушительное). В животе у меня неожиданно что-то задрожало, и я едва сдержал непреодолимое желание дать стрекача. Слава Богу, мне удалось в конце концов перебороть страх и избежать позора. Ладо как хозяин и как старший (на три месяца!) предложил на выбор: идти либо впереди, либо в хвосте. Я предпочел первое. Пойди я сзади, всю дорогу у меня перед глазами маячил бы полный покойников топчан, и кто знает, выдержал бы я это испытание или нет, а так страх проникал сквозь ладони и копошился в пальцах, которыми я держался за край топчана за спиной, что было более или менее терпимо.

Короче, мы добрались до дома без приключений и, после того как женщины тщательнейшим образом вымыли и высушили топчан, подняли его в столь же тщательнейшим образом натертую до блеска и полностью освобожденную от мебели залу. Здесь почетный груз перешел в руки старших. Те поставили топчан посреди залы и покрыли его большим толстым коричневым ковром, а на ковер положили тело бабушки Анны, которое несколько мужчин на носилках быстро подняли на второй этаж; женщины накрыли тело саваном ослепительной белизны, сложили руки покойницы поверх савана под грудью, а в изголовье зажгли большую толстую свечу. Такого размера свечи я еще не видел. Потом внесли стулья, расставили их вдоль стен и сели. Сели, в основном, женщины; мужчины лишь присаживались на короткое время, произносили дежурные фразы о тщете всего сущего и отправлялись по своим делам.

К этому времени далеко не все были одеты соответствующим образом. Но зато на другой день поголовно все оделись в траур, и тело бабушки Анны оказалось окруженным черной каймой. Правда, иные женщины явились в одолженных туалетах, весьма неловко сидевших на них. Наших это не касалось: обе мамиды и бицола Саломэ справили себе новые платья. Правда, у мамиды Нато был потрясающий траурный наряд — в прошлом году у нее умер свекор, и на его похоронах она выглядела так, что и султан, наверное, не остался бы равнодушным, но то платье осталось в городе (могла ли она подумать, что оно так скоро понадобится!), и мамида предпочла сшить новое, чем везти из города старое.

Как уже было сказано, второй день был самый напряженный. Утром двое соседей, повязав галстуки, чего, насколько мне известно, они никогда не делали, сели на машину и уехали, а к полудню возвратились вместе с доктором, во всяком случае, тот, кого они привезли, был в белом халате и смахивал на доктора, хотя, с другой стороны, и этот вопрос я сразу же задал себе: зачем мертвому врач?! Доктор, или кто бы он ни был, выпроводил родственников покойницы из залы и почти целый час оставался один на один с трупом. Что он там делал, я не понял, да и Ладо не смог сказать что-либо вразумительное, но интуитивно мы почему-то связали его работу со странным, непонятным и почему-то очень неприятным словом “бальзамирование”, которое мы тогда впервые услышали.

Все неотложные дела, из-за которых в дальнейшем могли возникнуть малейшие препятствия, должны были быть закончены в тот день. В частности, принесли справку из ЗАГСа (это Ладо сказал — из ЗАГСа, хотя, что это такое, объяснить не смог), которая окончательно и совершенно официально — непреклонной силою печати — удостоверяла, что бабушка Анна действительно скончалась.

Заказали “домовину” (так называют в Эцера гроб).

Составили трафаретный текст: “Уваж……. . Скончалась бабушка Анна. Похороны в воскресенье, 19 июня, в 5 ч.”. Посадили трех девушек, но не в штабе, а в отдельной комнате, которые весь день заполняли эти приглашения.

На приготовление еды для близких родственников усопшей были мобилизованы соседи (которые сами, не дожидаясь директив из штаба, установили очередность, распределили обязанности и превосходно справились с ними).

Постепенно дела наладились. Правда, в связи с музыкальным оформлением панихиды мнения разделились и возник легкий спор, приглашать ли музыкантов или ограничиться магнитофонными записями, но дядя Анде и мой отец, который вместе с моей матерью прибыл в то утро, взяли ответственность на себя и решили вопрос в пользу магнитофона.

Наняли могильщиков, договорились с поварами, и в субботу начался завоз продуктов и всех необходимых для трапезы предметов (котлов, тарелок, подносов, блюд, бутылок, стаканов, ножей, вилок, столов, стульев, скатертей, салфеток...).

Автобусы не понадобились, поскольку кладбище было в двух шагах от дома.

И вот наступил последний день пребывания бабушки Анны на этом свете. Если до сих пор движущей силой времени было содержание — напряженная, неустанная, непрерывная работа, то теперь на передний план выступила форма, и воскресное утро сразу приняло торжественный вид. После завтрака все, кто был вовлечен в обслуживающую деятельность или какие-либо ритуалы, приоделись, а с двенадцати часов народ массово стал стекаться к нашему дому. До тех пор на панихиды являлись исключительно местные, а также жители окрестных сел, в последний же день начали прибывать на поездах, автобусах и собственных машинах из отдаленных регионов, и к трем часам пополудни почти все, кто считал своим долгом проводить, как говорится, бабушку Анну в последний путь, были на месте.

Полгектара земли — площадь немалая. Не скажу, что иголку некуда было воткнуть, это было бы преувеличением, но народу действительно собралось видимо-невидимо, столько людей вместе можно увидеть разве что на ярмарках или, скажем, на хорошо организованных митингах. Чтобы у читателя при этих словах не возникло неприятного привкуса во рту, тут же добавлю: в отличие от ярмарок и митингов, где атмосфера пропитана в первом случае ярко выраженной алчностью, во втором — ярко выраженной агрессией, а в обоих — резким зловонием, здесь прежде всего бросались в глаза степенность, спокойные лица, чистота, пестрые галстуки, белые сорочки, крахмальные воротнички, кружева, банты, очки, белоснежные носовые платки, пестрые зонтики, шляпы и модные кепи. Воздух искрился добротой, которую сердечные улыбки исторгали из душевных глубин, распространяя вокруг импульсы дружелюбия.

Разумеется, мы несем на себе печать эпохи, и сегодняшняя наша бесперспективная жизнь в какой-то мере определена свистящими ветрами времени, о чем, между прочим, свидетельствует и то убийственное обстоятельство, что многие из прежних владык ходят в тех же костюмах, что и раньше, только прежде те костюмы блистали новизной, а ныне лоснятся от ветхости, однако время — лишь одна из причин этой существенной разницы, и было бы безрассудством закрывать глаза на другие причины.

Я хочу этим сказать, что на ландшафте, покрытом жизненными ухабами, социальные ступени обычно четко различимы. Наша родня и в духовном, и в материальном плане принадлежала к сравнительно высокой социальной прослойке и весьма гордилась этим (между прочим, несмотря на комичную своего рода несообразность, многие и сегодня в своих прежних костюмах ведут себя так, словно им пальца в рот не клади). К примеру, среди этих людей — я имею в виду лишь кровных родственников, столь единодушно собравшихся в честь бабушки Анны, — было не менее двенадцати (а возможно, четырнадцати-пятнадцати) докторов наук (в том числе, замечу вскользь, мой отец и мамида Гуранда). Они степенно прогуливались по нашему просторному двору — чистые, аккуратно причесанные, невозмутимые, полные оптимизма — сердечно (припав губами к руке или пожимая ее) здоровались с вновь прибывшими, взяв под руку, чинно прохаживались с ними, беседовали, улыбались, порой даже смеялись, но смеялись как-то так, что это не только не казалось проявлением неуважения к бабушке Анне, а, напротив, было знаком глубокого почитания, в меру шутили и в знак любви гладили друг друга по плечу, а над их головами ореолом стоял ароматный голубой дым от импортных сигарет. Вечером общество ожидало большое застолье. На первый взгляд — особенно если находиться наверху, на склоне, трудно было представить, что такое количество людей вообще можно накормить, но наша семья по тем временам обреталась на таких высотах собственного достоинства — а для той микроэпохи главным было именно чувство собственного достоинства, но никак не экономические возможности, — что, приди к нам практически все, кто нас знал (как и было на самом деле), она не уронила бы себя в их глазах. С другой стороны, трапеза и в содержательном отношении обещала быть очень приятной.

Это прежде всего чувствовалось по ароматам. Запахи исходили из-за дома и благодаря легкому ветерку распространялись по всей территории двора. Там, за домом, было разведено четыре костра. На высоких чугунных треножниках в огромных котлах что-то клокотало, издавая разные звуки и испуская различные ароматы. Власть над котлами и ароматами находилась в руках пятерых поваров-волшебников, из коих двое были опытными мастерами, здоровыми и пузатыми, остальные трое, исполнявшие обязанности подручных, — более молодыми и не столь пузатыми. Там же, за домом, но повыше — чтобы дым не мешал участникам трапезы, была натянута огромная палатка, в которой вокруг длинных столов хлопотали облаченные в белые передники молодые миловидные женщины.

Если подумать, долгая жизнь, прожитая человеком, имеет еще одно преимущество — общество, пришедшее на его похороны, освобождается от некоторых оков условности и чувствует себя в какой-то степени вольготно (хотя, надо сказать, степень этой свободы должна оставаться разумной). Ведь атмосфера, царящая на каждых конкретных похоронах, в значительной мере обусловлена возрастом покойного. Когда провожаешь в последний путь усопшего, который получил по жизненному векселю все или почти все, прошел путь до конца и мирно воссоединился с вечностью, ты также преисполнен покоя, умиротворен, расслаблен, совершенно свободен от соболезнующего цоканья языком и фальшивых возгласов, можно не хмуриться, активно включиться в разговор с близкими и выпить на несколько стаканов больше, чем рассчитывал. Я говорю это потому, что в те времена на похоронах еще встречались друг с другом годами не видевшиеся родственники.

Приближался момент погребения. В пригласительных билетах было указано “пять часов”, но это, совершенно очевидно, не имело никакого значения; в пригласительном билете непременно должно быть что-то проставлено, помимо всего прочего, этого требует наше подсознательное стремление к формальному совершенству, да и пять часов вечера в июне — наилучшее время для похорон. Но реальное время погребения — я говорю о селе, а не о городе, где точность почему-то имеет большее значение, — определяет в значительной мере тот факт, собрались ли все те, чье присутствие необходимо или, в крайнем случае, очень желательно. В нашем случае с этой точки зрения все было в порядке — кого-либо из особо избранных уже не ждали и, соответственно, не было никакой необходимости нарушать указанное в пригласительных билетах время похорон.

До пяти часов оставались минуты, когда нас, нескольких ребят, и в первую очередь меня и Ладо, вызвали на балкон. На этот раз наша обязанность заключалась в том, чтобы мы с венками и корзинами цветов участвовали в процессии, причем на самом почетном месте: между гробом и ближайшими, самыми важными родственниками усопшей. Разумеется, после транспортировки топчана подобное поручение было сущим пустяком, тем более что то же задание получила и ребятня младше нас, но тогда это приятно щекотало мое детское самолюбие.

Мы поднялись на балкон и стали в ряд в ожидании распоряжений.

И вот — внимание!

Только появился главный распорядитель — дядя Гоброн, небритый мужчина, сложением напоминавший гориллу, лицом — рецидивиста, а сердцем — ангела, который в сопровождении таких же косматых мужчин вошел в залу для того, чтобы перед последним, таинственно-мистическим языческо-христианским ритуалом вы-проводить оттуда ближайших родственников, как мы с Ладо толкнули друг друга локтями.

Двор наш представлял собой прямоугольник, длина которого приблизительно в три раза превышала ширину. Дом стоял в конце этого длинного прямоугольника, и до калитки расстояние было немалое. За двором, почти у самой калитки, начинался спуск. Дорога шла вдоль склона и полого спускалась вниз, к колхозной конторе; поэтому, если кто поднимался по склону, отсюда — с первого ли, со второго ли этажа (одно только, с первого этажа вы замечали прохожего чуть позже) — сперва можно было увидеть голову пешехода, возникающую из непросматриваемой зоны, а затем постепенно все остальное, вообще-то это движение — вертикальное и горизонтальное — подчинялось строгому геометрическому закону, который я и Ладо — мы неоднократно наблюдали дорогу под этим углом — точно рассчитали. И вот неожиданно правило нарушилось. То, что кто-то поднимался по тропе, было очевидно, поскольку показалась шапка. Правда, нечто, представшее нашему взору, довольно трудно было назвать шапкой, поскольку оно не соответствовало ни одному известному нам типу головного убора, но, с другой стороны, что же еще это могло быть?! И шапка эта двигалась как-то асимметрично, попирая с такой точностью выверенный нами закон соотношения горизонтали и вертикали.

Впрочем, все вскоре прояснилось, однако это ничуть не умалило нашего удивления, напротив, еще больше разбередило его: человек, к этому времени одолевший подъем, оказался не заурядным пешеходом, а всадником на белом коне. Несмотря на то что он был далеко от нас, мы четко увидели — и было в этой картине что-то жутковатое, — одет он в чоху, а голова покрыта башлыком.

Пока я, где-то на грани сознания, пытался понять, действительно ли вижу то, что вижу, всадника приметили все остальные, и доброжелательный, сдержанный, в меру оживленный говорок, именно такой, какой приличествовал последнему дню бабушки Анны, стих. Тишина внесла диссонанс в безмятежную атмосферу. Мгновение — и бесчисленное количество глаз с изумлением уставилось на странного всадника, который спокойно и размеренно приближался к нашему двору.

На деревенских похоронах (в городе — реже) всегда можно увидеть по крайней мере несколько человек, к полудню уже находящихся под хмельком. Это преимущественно те люди, которые в силу различных причин (в основном, из-за неудобного транспортного расписания) прибывают на похороны намного раньше, чем следовало бы. Оставлять их до вечера голодными не годится, поэтому для них накрывают стол задолго до официального келехи3, ну а если иные из них чересчур налегают на вино, то, согласитесь, в этом нет ничего удивительного: человеческая натура слаба и неустойчива, такими уж создал нас Бог. Я считаю себя трезвомыслящим человеком (если ошибаюсь, поправьте) и весьма далек от мысли, будто возможна объективация наших субъективных видений, но, поскольку мы, главным образом, знаем то, что ничего не знаем, я предпочитаю упомянуть и об этих гостях, тем более что именно им, насколько мне помнится, принадлежала фантастическая версия, будто бы причиной всего случившегося был коллективный гипноз.

Длинноногий, абсолютно белый конь высоко держал маленькую голову и приближался к нам легким, размеренным шагом. Всадник был тоже белый, во всяком случае, белая чоха, белый башлык, белая борода — вся эта позолоченная лучами заходящего солнца белизна затмевала черный цвет азиатских сапог. Голову он тоже держал высоко. А взиравшее на него общество — все до единого, уподобились бабушке Анне, я имею в виду то, что все оцепенели, и лишь неодушевленные предметы, такие, как, скажем, пламя костров или сигаретный дым, продолжали движение. Среди нас, за прискорбным исключением некоторых, абсолютных невежд не было, все мы прекрасно знали, что человек — это одно, а конь — другое, и если мы таращились на всадника, как в свое время американские индейцы — на европейские цацки, то всему виной оторопь и изумление, овладевшие нами. И, на мой взгляд, реакция была естественной: столь неожиданный анахронизм невозможно сразу воспринять, осо-знать и определить ему место в порядке вещей.

Между тем конь подошел к воротам, но, несмотря на то что они были распахнуты, во двор не вошел. Всадник натянул узду. Конь остановился, и всадник соскочил с него. Легко соскочил. Я отмечаю это потому, что по мере его приближения мы с Ладо отметили множество деталей — тогда у нас были ястребиные глаза — и видели, что всадник далеко не молод. Трудно сказать точно, сколько ему было лет, но выражение лица и другие, казалось бы, незначительные мелочи выдавали тот возраст, когда человек должен воздерживаться от одиночного путешествия верхом. Так или иначе, всадник соскочил с коня, взял его под уздцы, отвел от ворот на несколько шагов (очевидно, для того, чтобы не мешать входящим и выходящим), не спеша связал конец уздечки петлей и накинул ее на кол изгороди. Затем все так же не спеша расправил полы чохи, чуть подвернул рукава, провел ладонями по бакенбардам, выпрямился и направился в нашу сторону таким же неторопливым, покойным шагом, каким только что шел его конь.

В тот же миг мой младший брат и близняшки дяди Акакия — Тика и Нинуца, которые играли возле родника, так как еще не доросли до того, чтобы нести венки в похоронной процессии, вдруг сорвались с места и с диким ржанием бросились к привязанному у ограды коню (живая лошадь была для них в диковинку, и потом в течение длительного времени они только о ней и говорили).

Неизвестный, между тем, уже вошел во двор и неумолимо приближался к нам. На мгновение мне показалось: сам рок надвигается на нас, хотя я понимал, что это сравнение весьма неточно.

День стоял такой, какие обычно стоят в это время года в Эцера: небо непостижимо то хмурилось, то прояснялось, природа, казалось, в течение целого дня все никак не могла решить — то ли ей пролиться дождем, то ли воздержаться. В конце концов она выбрала сушь, но порядком надоела нам своими метаниями. Разметанные по небу клочки облаков, большие и малые, с утра не давали покоя солнцу — то проскальзывали перед ним, на мгновение затеняя, то задерживались возле, а то так плотно окружали со всех сторон, будто должны были сопроводить его в укромное место для отправления малой нужды, но в следующее же мгновение бросались врассыпную, оставляя его в совершенно натуральном виде. Так продолжалось в течение всего дня. Но как только незнакомец вошел во двор и направился к дому, облака прекратили свои игры и рванули вдаль, к окоему, возможно, для того, чтобы спокойно наблюдать да и солнцу дать возможность не упустить из виду то, что произойдет на нашем дворе.

Незнакомец был высок и сухопар, длинная чоха покрывала ему голени. Шла ли она ему, не знаю, но помню, я подумал: не жарко ли ему?

Он вошел во двор, и общество, пребывавшее до поры в оцепенении, ожило. Причем ожили не все, а те, кто стоял на пути к дому, и лишь для того, чтобы уступить дорогу незнакомцу. Странно (и удивительно) было то, что люди расступались гораздо быстрее, чем шел незнакомец, в результате создавалось впечатление, будто перед ним катилась незримая волна, и волна эта вынуждала людей пятиться. Во всяком случае, когда незнакомец достиг середины двора, дорога к дому была полностью свободна.

Незнакомец шел, глядя прямо перед собой, не знаю, может, он не замечал этих людей, среди которых, как сказано выше, было более двенадцати, во всяком случае, не менее четырнадцати или пятнадцати докторов наук, а может, просто не обращал на них внимания. У него были длинное лицо, крупный горбатый нос, который придавал ему какой-то героический вид, и — мы это заметили тогда, когда он подошел поближе — светломедвяные, почти прозрачные глаза.

Он подошел к балкону и, поднимаясь по лестнице (вокруг царила могильная тишина), бросил мимолетный взгляд на магнолию. Здесь я считаю должным добавить, что под словом “взгляд” ничего другого в виду не имею. Дело в том, что первые три ступени нашей лестницы идут параллельно балкону и заканчиваются небольшой площадкой, а потом лестница резко поворачивает и идет уже перпендикулярно вверх. Эти первые три ступени направлены прямо на магнолию, поэтому совершенно естественно, что она оказывается в поле зрения человека, поднимающегося по ним, если к тому же голова его вскинута так, как у нашего незнакомца. Правда, мне показалось, будто по лицу его мгновенно что-то пробежало — то ли тень, а то ли свет, но в подобных обстоятельствах (особенно если учесть мой тогдашний возраст) что только не покажется человеку! Во всяком случае, незнакомец, одолев первые три ступеньки, совершенно равнодушно оторвал взгляд от магнолии, спокойно поднялся по оставшейся части лестницы, пересек балкон и вступил в залу, где в надежном окружении ближайших родственников лежала бабушка Анна. Основное ядро мужчин группировалось справа у входа в следующем порядке: Спиридон, дядя Анде, мой отец, дядя Акакий и зятья — Гиви Осепашвили и Патрик ван дер Лайн (более молодые принимали соболезнования внизу у лестницы). Отец и дядья (за исключением ван дер Лайна) старались ничем не выдать своего удивления, ибо, будучи людьми образованными и состоятельными (высшее учебное заведение закончил даже дядя Анде, правда, заочно), прекрасно понимали не только то, что выказывать изумление в такой момент не пристало, но и то, что изумившийся человек качественно ниже не изумившегося. Что касается Спиридона, то его румяное лицо выражало беспокойство и какой-то испуг, впрочем, это выражение было у него и до появления незнакомца, даже до кончины бабушки Анны, не исключено, что он вообще родился с ним (что, между прочим, хотя и внушало страх незнакомым, в принципе, ни в чем ему не мешало). Все мужчины, кроме Спиридона, были при галстуках. Незнакомец, слегка кивнув им, прошел в залу. Здесь сидели женщины, среди них и молодые. Женщины в отличие от мужчин не пытались скрыть своего удивления, а бицола Саломэ, когда незнакомец кивнул и им, ответила “Благодарю вас” или что-то вроде этого голосом, прямо-таки дрожащим от любопытства.

Незнакомец же прошел в конец залы, обошел гроб и, когда, согласно заведенному обычаю, должен был повернуть назад, вдруг остановился, повернулся к бабушке Анне, подошел вплотную и, скрестив руки на груди, замер на месте. Если можно говорить о нарастании молчания, то оно в этот момент достигло своего пика. Лично я, к примеру, ничего, кроме собственного дыхания, не слышал.

Он простоял так несколько секунд. Затем разнял руки, левую опустил, правую же сунул за пазуху. Мгновение — и (не знаю, как умудрился он не повредить его) вытащил оттуда один цветок. Один цветок магнолии — белый, большой, пышный. Слегка наклонился, вложил цветок в руки бабушки Анны и вновь выпрямился. Я тотчас припомнил его взгляд, брошенный на магнолию, и то, как мне показалось, что по лицу его в этот момент что-то пробежало — то ли тень, то ли свет, тем не менее как человек, исповедующий трезвый реализм, я все приписал простому совпадению (между прочим, и сегодня остаюсь при том же мнении). Незнакомец постоял несколько мгновений, затем вновь склонился над гробом, нежно прикоснулся руками к вискам бабушки Анны и запечатлел на ее лбу поцелуй. Я намеренно употребил это выражение, потому что хочу выразить ту разницу, которая существует, на мой взгляд, между словами “поцеловать” и “запечатлеть поцелуй”. Бабушка Анна не шелохнулась, никак не отреагировала на смелый поступок незнакомца. Да и как она могла отреагировать! Куда исчезли из ее хладного тела механизмы, ответственные за румянец на щеках, изгиб бровей, пробуждение забытых воспоминаний, потаенную улыбку и другие ностальгические эмоции, но, кто знает, может быть, и без них бабушка Анна уже пребывала в блаженстве.

Незнакомец вновь выпрямился, повернулся и так же не спеша покинул залу.

Тут я невольно бросил взгляд на Спиридона. К выражению беспокойства и испуга на его лице, в котором, к сожалению, не было ничего героического, теперь добавилась тревога. Тревога и еще некая сумеречная тень то ли стыда, то ли страха, то ли 
ревности — не знаю... Впрочем, это последнее, само по себе пропитанное бесчисленными ядами слово, разрушающее человека, дробящее его на части, в данном случае, думаю, было неуместным и, возможно даже, комичным.

Я стоял у входа в залу, как раз с той стороны, откуда вышел незнакомец. Он прошел буквально в нескольких сантиметрах от меня, и, помню, я подумал, не коснуться ли мне его рукой — меня интересовало, всамделишный ли он, — но пока я колебался и боролся со своей всегдашней болезнью — нерешительностью, он уже прошел мимо.

Пересек балкон, спустился по лестнице (в сторону магнолии и не взглянул) и неторопливо проследовал тем же путем, который освободили ему недавно и который все еще оставался свободным. В царящем вокруг глубоком тревожном молчании (что, видимо, мало волновало незнакомца) он миновал двор, вышел за ворота, свернул направо, где ждал его привязанный к забору конь, отвязал его, вскочил в седло, вскочил легко, как-то даже подозрительно легко, и тронул коня; потом стал спускаться по склону, постепенно скрываясь из глаз, — сперва исчез конь, потом чоха, а под конец и башлык.

И тут разметавшиеся по окоему облака немедленно устремились к солнцу, окружили его плотными слоями, и через некоторое время, когда процессия двинулась к кладбищу, пошел летний, теплый, торопливый, звонкий ДОЖДЬ.

...Толки и пересуды, вызванные этой странной историей, какое-то время энергично вынюхивавшие трещины и щели в немалой конструкции, именуемой нашей семьей, то в виде ядовитой иронии или безобидной шутки, то в виде степенного рассуждения или романтических измышлений, то печали или просто скрытой зависти, в конце концов, как и следовало ожидать, стихли, и жизнь вошла в свою колею. А светлая, чистая душа бабушки Анны — я в этом не сомневаюсь и не сомневался никогда — царит и будет царить во веки веков в божественном сиянии в наилучшем месте. Аминь!

1 Д э в и — сказочный великан.

3 Б и ц о л а — жена дяди.

3 К е л е х и — поминки.

 

 

Джемал Карчхадзе


(0 Голосов)

Добавить комментарий

 

Материалы, опубликованные на сайте www.lazare.ru , не всегда совпадают с мнением редакции.

При использовании любого материала ссылка на сайт www.lazare.ru обязательна.